Лев Гумилев
В ту пору Эмма Герштейн служила в Центральном бюро секции научных работников ВЦСПС, и у практичной Нади Мандельштам возникла идея — посодействовать сыну Анны Ахматовой в приеме в члены профсоюза. Это позволило бы ему найти постоянную работу (до сих пор Льва как «лишенца» брали только на временную и сезонную). В профсоюзной вотчине и произошло знакомство будущих любовников. Возвращаясь к началу знакомства со Львом, Эмма описывает их первую встречу так:
«Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя. Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела <…>». (К слову сказать, попытка укрепить социальный статус юноши за счет профсоюзного билета не увенчалась успехом.)
Несмотря на более чем 20-летнюю разницу в возрасте, между Осипом Мандельштамом и Львом Гумилёвым сложились непринужденные отношения. Снова рассказывает Эмма Герштейн: «"Где мой дорогой мальчик?" — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Лёву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе. <…> Он привел с собой Лёву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — "Разговор о Данте". "Интересно было?" — спросила я Лёву. "Очень". — "Хорошо прошло?" — "Замечательно".– "Обсуждали?" — "Нет". — "Почему же?" — "Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял". — "Так что ж хорошего?" — "Все равно интересно". В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами <…>».
Гумилёв и Мандельштам на равных обсуждали проблемы стихосложения и литературоведения, оба настойчиво и азартно ухаживали за молодой, талантливой, но замужней поэтессой Марусей Петровых. Благосклонности и искомого успеха здесь добился более опытный и настойчивый Мандельштам, посвятивший предмету своего очередного обожания одно из лучших своих интимных стихотворений: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч, — Усмирен мужской опасный норов, / Не звучит утопленница речь <…>». Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна доживали в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Здесь Лев познакомился и подружился с другими писателями и поэтами, особенно с Сергеем Клычковым (1889—1940) — колоритной личностью из когорты так называемых «крестьянских поэтов», группировавшихся некогда вокруг Сергея Есенина и Николая Клюева. На квартире Клычкова Лев Гумилёв тоже останавливался. Некогда Клычков был знаком с отцом Льва — тот беспощадно критиковал стихи в ту пору еще начинающего «крестьянского поэта». Теперь же он, несмотря на запрет самого имени Николая Гумилёва, продолжал хранить к нему высочайшее поэтическое уважение. Чего не скажешь о других: однажды «на огонек» к Клычкову заглянул случайный гость, но, услышав при представлении Льва фамилию Гумилёв, остолбенел и тотчас же попятился к входной двери.
В Нащокинском переулке, в присутствии Анны Ахматовой, произошел и арест Осипа Мандельштама — как известно, из-за написанной им знаменитой нынче антисталинской сатиры:
Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,А где хватит на полразговорца, —Там припомнят кремлевского горца.Его толстые пальцы, как черви, жирны,А слова, как пудовые гири, верны.Тараканьи смеются усища,И сияют его голенища.А вокруг его сброд тонкошеих вождей,Он играет услугами полулюдей.…………………………………………Что ни казнь у него, — то малинаИ широкая грудь осетина.Мандельштам конечно же понимал, что обрек себя на жестокую месть властей, преследования и возможную скорую смерть. Он читал свои крамольные стихи только устно и просил всех (умолял даже) не делать никаких записей. Тем не менее стихи быстро распространились по Москве, Ленинграду, другим крупным городам страны. В следственном деле, вскоре заведенном на Льва Гумилёва после ареста, также оказался подшитым листок с мандельштамовским стихотворением, собственноручно записанным молодым арестантом. Что это? Крамольные стихи он конечно же знал наизусть, но следователь-изувер заставил его воспроизвести их на бумаге… [13]
К тому времени в жизни Льва Гумилёва произошло знаменательное событие — осенью 1934 года его на исторический факультет Ленинградского университета. Но радость оказалась преждевременной. 1 декабря того же года был убит руководитель ленинградской парторганизаций секретарь ЦК ВКП(б) Сергей Миронович Киров. Вскоре в городе, а затем и по всей стране начались репрессии. Сам Лев Николаевич оценивал трагические события так: «И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило по мне, — гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций…»
Именно в этот роковой 1934 год он написал провидческое стихотворение, где изобразил самого себя на голгофе. Недалекое кровавое будущее и грядущие массовые репрессии он описал от лица стрельца, выведенного на казнь после Стрелецкого бунта 1698 года, жестоко подавленного Петром I. Этот безымянный стрелец, избитый на дыбе кнутом и до костей обожженный раскаленными клещами в пыточном подвале, — ОН САМ:
Мглистый свет очей во мгле не тонет.Я смотрю в нее, и ясно мне:Видно там, как в пене бьются кони,И Москва в трезвоне и огне.Да, настало время быть пожарамИ набату, как случалось встарь,Ибо вере и законам старымНаступил на горло буйный царь.Но Москва бессильней крымских пленницНа коленях плачет пред царем.И стоит гигант-преображенецНад толпой с кровавым топором.Мне от дыбы страшно ломит спину,Колет слух несносный скрип подвод,Ибо весь я страшно отодвинутВ сей суровый и мятежный год.Православный люд в тоске и страхеСмотрит на кровавую струю,И боярин на высокой плахеОтрубает голову мою.