Беседы в изгнании - Русское литературное зарубежье
1988: Юрию Любимову разрешают вернуться и поставить "Бориса Годунова" в московском Театре на Таганке; во Дворце театральных деятелей в Ленинграде вечер Бродского; кинорежиссер Эльдар Рязанов сообщает, что он пытается получить разрешение на постановку фильма по роману Владимира Войновича "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина"; "Книжное обозрение" публикует статью с требованием восстановить гражданство Солженицыну. Солженицын категорически отрицает, что к нему обращались по поводу его возвращения в Советский Союз или опубликования там его произведений; в печати появляется все больше работ писателей-эмигрантов.
1989: "Московские новости" публикуют интервью с Александром Яковлевым -главой отдела Института государства и права при Академии наук СССР, который заявляет, что "отъезд за границу или отказ вернуться оттуда в СССР" не будет более считаться предательством в советском уголовном кодексе; президент Всемирного Еврейского конгресса Эдгар Бронфман предлагает отменить поправку Джексона-Вэнника к закону о торговле, чтобы советским евреям разрешили эмигрировать в Израиль; советские издания буквально наводнены произведениями эмигрантских писателей.
1990: Восстанавливают гражданство целому ряду эмигрантов, среди них несколько писателей: Александр Солженицын, Василий Аксенов, Владимир Максимов, Ирина Ратушинская, Владимир Войнович и Александр Зиновьев; русские писатели-эмигранты свободно посещают Советский Союз, где большими тиражами публикуют произведения многих из них; умирает Сергей Довлатов; из СССР эмигрируют 452 000 человек.
"ПЕРВАЯ ВОЛНА"
(Писатели, эмигрировавшие в течение гражданской войны)
ПОЭТЫ
ИГОРЬ ЧИННОВ
Колледж Парк, 1978 [1]
ДГ. Игорь Владимирович, я думаю, мы начнем с того, как вы начали увлекаться поэзией, а потом сами писать стихи.
ИЧ. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник "Монолог" вышел в Париже в издательстве "Рифма" в 1950 году.
"Рифмой" этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала "Аполлон", издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член "Цеха поэтов", а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале "Опыты", в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек "серебряного века". Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете "Русская мысль". Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.
ДГ. Так что вас можно считать поэтом послевоенного времени?
ИЧ. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале "Числа", очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя - это все было напечатано в "Числах".
Но только с первой моей книги "Монолог" начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой "парижской ноты". Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой "парижской ноты" состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили "птица" вместо "чайка", "жаворонок" или "соловей"; "дерево" вместо "береза", "ива" или "дуб". Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:
Порой замрет, сожмется сердце,И мысли те же всё и те,О черной яме, "мирной смерти",О темноте и немоте.И мнится: смутный, тайный признак,Какой-то луч, какой-то звукНездешней, невозможной жизниПока улавливаешь вдруг.Здесь есть слова, очень существенные для "парижской ноты": "какой-то луч", "какой-то звук" - так сказать, световое, зрительное и слуховое; но слова, означающие то, что как бы нашу жизнь пронизывает, - луч и звук вместе с темой "нездешней, невозможной жизни".
ДГ. Меня удивляет, что вы, как вы сами говорите, представитель "парижской ноты", начали писать после Второй мировой войны. Принято считать, что "парижская нота" - явление довоенное.
ИЧ. Совершенно верно. Я как бы довесок, запоздалый отклик на эту "парижскую ноту".
"Парижская нота" пошла довольно далеко по пути продолжения акмеизма, но дальше всех пошел, как писал Владимир Вейдле, будто бы я. И он уверяет, что я будто бы исчерпал эти возможности, что самые простые стихи уже написаны, писать дальше в этом духе было бы только повторением прошлого, и что я как бы уткнулся в стену и начал нечто другое.
В первой книге "Монолог" и в книге "Линии" нет стихов обогащенных, нет стихов с какими-то орнаментами. А начиная с третьей книги, "Метафоры", я начал писать более свободно, там некоторые стихи написаны свободным размером, но все-таки они очень ритмичны. Я всегда хотел музыкальности. Это не все делали. И другой представитель "парижской ноты", Анатолий Штейгер, прелестный поэт, писал несколько суховато, немузыкально и без всякой орнаментики. Правда, это звучало даже более горько, чем мои стихи, за исключением моих стихов в книге "Партитура".
В "Партитуре" есть очень грустные стихи и есть гротески. Вейдле и, кажется, Георгий Адамович отметили, что при всей "пышности одежд" моих новых стихов все-таки осталось в них главное - сосредоточенность на человеческой судьбе, на безысходности человеческого удела, всякого, на смерти. Они указали на то, что там есть все-таки верность "парижской ноте" в ее главном - в серьезности.
Голубая Офелия, Дама-камелия,О, в какой мы стране? - Мы в холодной Печалии(Ну, в Корее, Карелии, ну, в Португалии).Мы на севере Грустии, в Южной Унынии,Не в Инонии, нет, не в Тоскане - в Тоскании.И гуляет, качаясь, ночная красавица,И большая купава над нею качается,И ночной господин за кустом дожидается.По аллее магнолий Офелия шляется.А луна прилетела из Южной МечтанииИ стоит, как лунатик, на куполе здания,Где живет, где лежит полудева Феврония(Не совсем-то живет: во блаженном успении).Там в нетопленном зале валяются пыльныеГолубые надежды, мечты и желанияИ лежит в облаках, в лебеде, в чернобыльникеМировая душа, упоительно пьянаяЛизавета Смердящая, глупо несчастная,Или нет - Василиса, нет, Васька Прекрасная.