Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Во все время лечения я навещал Гердера утром и вечером; иногда оставался на весь день и вскоре совершенно привык к его хуле и брани, тем более что с каждым днем научался ценить его прекрасные, высокие качества, обширные познания и глубокие взгляды. Этот добродушный крикун очень сильно влиял на меня. Он был на пять лет старше, что в молодые годы составляет немалую разницу, а так как я признавал его за то, чем он на самом деле был, так как я умел ценить все им уже свершенное, то, конечно, не мог не чувствовать его превосходства надо мною. Но приятным для меня такое состояние не было; все люди постарше, с коими я до сих пор входил в соприкосновение, бережно меня развивали и даже баловали своей уступчивостью. У Гердера нельзя было заслужить одобрения, хоть из кожи вон вылезай. Итак, искренняя симпатия и уважение, которые я питал к нему, находились в постоянном противоречии с неприязнью, которую он во мне возбуждал, отчего я, впервые в жизни, ощутил известный внутренний разлад. Поскольку разговор его всегда был значителен, спрашивал ли он, отвечал ли или вообще что-то обсуждал, то он, конечно, ежедневно, даже ежечасно прививал мне новые взгляды. В Лейпциге я вращался в узком, замкнутом кругу, во Франкфурте при тогдашнем моем состоянии подавно не мог расширить свои знания немецкой литературы; более того, мои мистико-религиозные и химические занятия завели меня в достаточно темные области, и мне оставалось чуждо почти все, что за последние годы происходило в литературном мире. И вот благодаря Гердеру я вдруг познакомился со всеми новейшими идеями, со всеми направлениями, которые из этих идей проистекли. Сам он был уже достаточно знаменит, его «Фрагменты», «Критические рощи» и другие сочинения поставили его в ряд с наиболее выдающимися людьми, на которых давно обращены были взоры всей нации. Какое движение должно было происходить в таком уме, каким брожением была охвачена такая натура, трудно себе представить и передать. Но о том, сколь велика была внутренняя сила этого человека, можно судить по влиянию, которое он оказывал еще много лет спустя, и по тому, как много он трудился и как много создал.
Вскоре после нашего сближения он сообщил мне, что намерен участвовать в соискании премии, назначенной в Берлине за лучшее сочинение о происхождении языков. Его работа уже близилась к концу, а так как почерк у него был очень разборчивый, то в скором времени он вручил мне несколько тетрадей вполне удобочитаемой рукописи. Мне никогда не случалось размышлять о подобных предметах; я был слишком поглощен настоящим, чтобы ломать себе голову над прошедшим и будущим. Кроме того, этот вопрос, на мой взгляд, был несколько праздным; если господь создал человека человеком, то ведь и речь он придал ему так же, как вертикальную походку. Человек же, заметив, что умеет ходить и брать предметы руками, с легкостью должен был убедиться и в том, что горлом можно петь, а языком, нёбом и губами модифицировать звуки. Если происхождение человека было божественным, это относилось также и к его речи; если же его следовало рассматривать как явление природы, как существо естественное, то и речь его тоже была естественна. Для меня оба эти положения были неделимы, словно душа и тело. Зюсмильх, несмотря на свой несколько грубоватый реализм, был фантазер и высказался за божественное происхождение языка, надо думать, полагая, что бог играл у первых людей роль школьного учителя. Гердер в своем труде стремился доказать, что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью. Я прочитал его труд с удовольствием и с большой для себя пользой; но я тогда еще не достиг должного уровня ни в знаниях, ни в уменье мыслить, чтобы составить себе собственное суждение. Поэтому я с похвалой отозвался о его работе, присовокупив несколько замечании, вытекавших из моего образа мыслей. Но первое было принято так же, как и второе: автор злился и ругался, во что бы то ни стало требуя единомыслия — условного или безусловного. Толстый хирург был не так терпелив, как я; он добродушно уклонился от чтения этой вещи, уверяя, что не приспособлен размышлять о столь высоких материях. И правда, ломбер, в который мы обычно игрывали по вечерам, интересовал его куда больше.
Несмотря на весьма неприятное и болезненное лечение, наш Гердер не утратил своей живости; только она становилась все менее благотворной. Он уже не мог написать письма или попросить о чем-нибудь без злой насмешки. Так, например, однажды он написал мне:
Если ты Брутовы письма найдешь в Цицероновых письмах,Тех утешителей школ, что на гладко обструганных полкахПышностью тешат твой взор, — тешат внешностью больше, чем сутью,—Будь ты потомок богов, или готов, иль попросту грязи,—Гете, пришли их ко мне.Не очень-то деликатно было так подшучивать над моей фамилией; имя человека не плащ, болтающийся у него на плечах, который можно прилаживать и одергивать, но плотно, точно кожа, облегающее платье; его нельзя скоблить и резать, не поранив самого человека.
Зато первый упрек был небезоснователен. Я привез с собою в Страсбург и выставил на чистенькой полочке вымененные у Лангера книги, а также разные красивые издания из библиотеки моего отца с благим намерением пользоваться ими. Но где было взять время, если я дробил его на сотни всевозможных занятий? Гердер, с большой любовью относившийся к книгам, ибо они были ему нужны всякую минуту, при первом же посещении заметил мое прекрасное собрание, но заметил также, что я до него не дотрагиваюсь. Заклятый враг всего показного и хвастливого, он не преминул меня этим уколоть.
Мне вспоминается и еще одно насмешливое стихотворение, которое он прислал мне однажды вечером, после того как я долго рассказывал ему о Дрезденской галерее. Правда, я еще не проник в высокий смысл итальянской школы, но мне очень понравился Доминико Фети, превосходный художник, хотя и юморист, а следовательно, живописец не первого ранга. Духовные темы в его время считались обязательными, и он писал сюжеты, заимствованные из притч Нового завета, — весьма своеобразно, со вкусом, с добродушным юмором, что приближало их к обыденной жизни. Столь же остроумные, сколь и наивные детали его композиций, живо воссозданные свободной кистью, пленяли меня. Гердер осмеял мой ребяческий восторг в следующих словах:
О сочувствии речь заведя,Вспомнить должен художника я:Домиником он Фети зовется,За библейские притчи берется,В сказки глупые для детейПревращая их кистью своей,—Как же мне не сочувствовать ей!Я мог бы привести еще немало таких веселых или нелепых, смешных или горьких шуток. Они не сердили меня, хотя были мне неприятны. Но так как я умел ценить все, что способствовало моему развитию, то скоро свыкся с ними и старался только, по мере моих тогдашних возможностей, отличать справедливые укоры от несправедливых придирок. И потому редкий день не был для меня плодотворен или поучителен.
Поэзия открылась мне теперь совсем с иной стороны, чем раньше, наполненная совсем иным смыслом, и именно таким, который многое говорил мне. Поэтическое искусство евреев, весьма остроумно трактованное Гердером, так же как и его предшественником Лаутом, народная поэзия, истоки которой он заставлял нас отыскивать в Эльзасе, древнейшие памятники устного творчества — все это свидетельствовало о том, что поэзия — дар, свойственный всему миру и всем народам, а не частное наследственное владение отдельных тонких и образованных людей. Я с жадностью глотал все это, и чем я становился восприимчивее, тем щедрее делался Гердер и тем более интересные часы проводили мы вместе. При этом я старался не забросить и своих естественноисторических занятий, а так как время всегда можно найти, была бы охота правильно распределять его, то нередко делал в два, в три раза больше положенного. Содержание этих немногих недель нашей совместной жизни было так богато, что я смело могу сказать: все в дальнейшем осуществленное Гердером тогда уже было намечено в зачатке, мне же на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал. Будь Гердер более методичен, он и впредь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и пробуждать, чем наставлять и руководить. Так, он впервые познакомил меня с сочинениями Гамана, которые ценил очень высоко. Но, вместо того чтобы разъяснить мне их и сделать понятными направление и склонности этого необыкновенного ума, он обычно только потешался над моими судорожными попытками добраться до понимания этих «сивиллиных листов». Меж тем я чувствовал, что сочинения Гамана чем-то пленяют меня, и отдавался их воздействию, не сознавая, откуда оно берется и куда ведет.