Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
(1937)
У Мандельштама часто встречаются мотивы недоверия к слову, и здесь («и в слова языком не продвинуть», «вслед за ним мы его не повторим»), и в других стихах, показывающих, что Мандельштам знает «первоначальную немоту». Так, еще в 1910-м он пишет стихотворение «Silentium», теснейшим образом связанное с одноименным текстом Ф. И. Тютчева:
Она еще не родилась,Она и музыка и слово,И потому всего живогоНенарушаемая связь.Да обретут мои устаПервоначальную немоту,Как кристаллическую ноту,Что от рождения чиста!Останься пеной, Афродита,И, слово, в музыку вернись,И, сердце, сердца устыдись,С первоосновой жизни слито!Это недоверие к слову — признак истинной и глубокой поэзии, которой ведомо, что язык часто оказывается преградой для выражения непосредственного смысла, ради выражения которого поэт, осознающий, что «из косноязычья рождается самый прозрачный голос» [297], переходит на первоязык лепета.
Мандельштам — и в своей поэзии, и в своей рефлексии о поэзии — глубокий мыслитель. Это тот случай, когда рефлексия высокого уровня поспевала за творчеством, нисколько ему не мешая. Если бы мы захотели дать философский комментарий к тем его стихотворениям, которые на первый, неподготовленный, взгляд кажутся лепетом и звукописью, мы бы обнаружили как смысловую их бездонность, так и бесконечную точность. В поэтике Мандельштама непосредственным образом решаются вопросы отношения слова и истории. Эта поэтика гармонична еще и в том смысле, в каком гармония есть рассеченное время. В статье «Скрябин и христианство» Мандельштам пишет: «Гармония — это кристаллизовавшаяся вечность, она вся в поперечном разрезе времени, который знает только христианство. (…) Христианская вечность — это кантовская категория, рассеченная мечом серафима». В этой поэтике объектом внимания оказывается кристаллизованное мгновение-событие. Мгновение это отделяется от линейного развертывания истории и окаменевает в поэтическом слове. Именно в этом «камне» (название первого сборника Мандельштама) сводятся воедино прошлое, настоящее и будущее. Все эти времена внезапно раскрываются в рамках статического момента, застывшего в слове поэта. И этот камень становится порывом, когда к нему прибавляется голос, это слово произносящий. Для Мандельштама образ голоса (или рта) очень важен: голос — это личность. Потому и стихи должны произноситься «с голоса», и «мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.Как вода в новгородских колодцах должна быть черна исладима,Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавникамизвезда.И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —Обещаю построить такие дремучие срубы,Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду, —Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахеИ для казни петровской в лесу топорище найду.(1931)
Когда-то это стихотворение мне казалось чем-то вроде псалма, обращенного к Богу, — но потом я поняла, что поэт, скорее всего, обращается к самому языку: именно русский язык для Мандельштама — «мой друг и помощник мой грубый». В этом стихотворении поэт как бы принимает на себя смертные грехи народа, который его же и отвергает.
Мучительное осознание «непризнанного братства», отверженности от века-зверя, века-волкодава — мотив многих стихотворений Мандельштама 1930-х годов.
За гремучую доблесть грядущих веков,За высокое племя людей, —Я лишился и чаши на пире отцов,И веселья, и чести своей.Мне на плечи кидается век-волкодав,Но не волк я по крови своей:Запихай меня лучше, как шапку, в рукавЖаркой шубы сибирских степей…Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,Ни кровавых костей в колесе;Чтоб сияли всю ночь голубые песцыМне в своей первобытной красе.Уведи меня в ночь, где течетЕнисей И сосна до звезды достает,Потому что не волк я по крови своейИ меня только равный убьет.(1931, 1935)
…В 1910-е годы, когда грядущий век-волкодав был еще игрушечным волком из детской, трудно было представить, какой жизненный путь предстоит Мандельштаму — выходцу из культурной еврейской семьи, жителю блистательного Петербурга, поэту, чей талант был рано признан в литературных кругах. Трудно было представить себе, что ждет и других поэтов начала XX века. А Хлебникова ждала «зеленая могила» в деревне под Новгородом; Гумилева, Клюева и Нарбута — расстрел; Маяковского, Есенина и Цветаеву — самоубийство; Блока, Волошина, Кузмина — ранняя смерть…
Мандельштама же ожидала общая могила в пересыльном лагере во Владивостоке.
Еще в 1933 году поэт совершил литературно-самоубийственный поступок: не только написал жестокую эпиграмму на Сталина, но и стал открыто читать ее своим знакомым:
Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,А где хватит на полразговорца,Там припомнят кремлевского горца.Его толстые пальцы, как черви, жирны,И слова, как пудовые гири, верны,Тараканьи смеются глазищаИ сияют его голенища.А вокруг него сброд тонкошеих вождей,Он играет услугами полулюдей.Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,Он один лишь бабачит и тычет.Как подкову, дарит за указом указ —Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.Что ни казнь у него — то малинаИ широкая грудь осетина.Это, по-моему, далеко не лучшее из стихотворений Мандельштама, но в данном случае перед нами не столько литературное произведение, сколько поступок — своего рода акт высвобождения из-под власти всеобщего страха.
Впрочем, отношение поэта к Сталину было отнюдь не однозначным. Как свидетельствуют, например, воспоминания Корнея Чуковского, многие в ту эпоху чувствовали своего рода восторженную влюбленность в вождя: «ОН (Сталин. — А. Г.) стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем» [298].
297
Из заметки «К юбилею Ф. К. Сологуба» (1924). — Прим. ред.
298
Чуковский К. Дневник (1930–1969). М., 1994. Запись от 22 апреля 1936 г. — Прим. ред.